Неточные совпадения
За что ж виновнее Татьяна?
За то ль, что в милой простоте
Она не ведает обмана
И верит избранной мечте?
За то ль, что любит
без искусства,
Послушная влеченью чувства,
Что так доверчива она,
Что от небес одарена
Воображением мятежным,
Умом и волею живой,
И своенравной
головой,
И сердцем пламенным и нежным?
Ужели не простите ей
Вы легкомыслия страстей?
Как полусонный, бродил он
без цели по городу, не будучи в состоянии решить, он ли сошел с ума, чиновники ли потеряли
голову, во сне ли все это делается или наяву заварилась дурь почище сна.
Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад
голова посмотреть на громоздящиеся
без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные ясные небеса.
Насыщенные богатым летом, и
без того на всяком шагу расставляющим лакомые блюда, они влетели вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя, пройтись взад и вперед по сахарной куче, потереть одна о другую задние или передние ножки, или почесать ими у себя под крылышками, или, протянувши обе передние лапки, потереть ими у себя над
головою, повернуться и опять улететь, и опять прилететь с новыми докучными эскадронами.
Не
без радости был вдали узрет полосатый шлагбаум, дававший знать, что мостовой, как и всякой другой муке, будет скоро конец; и еще несколько раз ударившись довольно крепко
головою в кузов, Чичиков понесся наконец по мягкой земле.
Герои наши видели много бумаги, и черновой и белой, наклонившиеся
головы, широкие затылки, фраки, сертуки губернского покроя и даже просто какую-то светло-серую куртку, отделившуюся весьма резко, которая, своротив
голову набок и положив ее почти на самую бумагу, выписывала бойко и замашисто какой-нибудь протокол об оттяганье земли или описке имения, захваченного каким-нибудь мирным помещиком, покойно доживающим век свой под судом, нажившим себе и детей и внуков под его покровом, да слышались урывками короткие выражения, произносимые хриплым голосом: «Одолжите, Федосей Федосеевич, дельце за № 368!» — «Вы всегда куда-нибудь затаскаете пробку с казенной чернильницы!» Иногда голос более величавый,
без сомнения одного из начальников, раздавался повелительно: «На, перепиши! а не то снимут сапоги и просидишь ты у меня шесть суток не евши».
Генерал был такого рода человек, которого хотя и водили за нос (впрочем,
без его ведома), но зато уже, если в
голову ему западала какая-нибудь мысль, то она там была все равно что железный гвоздь: ничем нельзя было ее оттуда вытеребить.
Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в
голову человека
без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей
голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара.
Как орудие казни, я упадал на
голову обреченных жертв, часто
без злобы, всегда
без сожаления…
Это был человек лет тридцати пяти, росту пониже среднего, полный и даже с брюшком, выбритый,
без усов и
без бакенбард, с плотно выстриженными волосами на большой круглой
голове, как-то особенно выпукло закругленной на затылке.
Он любил эту церковь и старинные в ней образа, большею частию
без окладов, и старого священника с дрожащею
головой.
Часто он спал на ней так, как был, не раздеваясь,
без простыни, покрываясь своим старым, ветхим студенческим пальто и с одною маленькою подушкой в
головах, под которую подкладывал все, что имел белья, чистого и заношенного, чтобы было повыше изголовье.
Он вышел. Соня смотрела на него как на помешанного; но она и сама была как безумная и чувствовала это.
Голова у ней кружилась. «Господи! как он знает, кто убил Лизавету? Что значили эти слова? Страшно это!» Но в то же время мысль не приходила ей в
голову. Никак! Никак!.. «О, он должен быть ужасно несчастен!.. Он бросил мать и сестру. Зачем? Что было? И что у него в намерениях? Что это он ей говорил? Он ей поцеловал ногу и говорил… говорил (да, он ясно это сказал), что
без нее уже жить не может… О господи!»
У них не человечество, развившись историческим, живым путем до конца, само собою обратится, наконец, в нормальное общество, а, напротив, социальная система, выйдя из какой-нибудь математической
головы, тотчас же и устроит все человечество и в один миг сделает его праведным и безгрешным, раньше всякого живого процесса,
без всякого исторического и живого пути!
Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? — то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в
голову не заходит и кто прямо
без вопросов идет…
Возвратясь с Сенной, он бросился на диван и целый час просидел
без движения. Между тем стемнело; свечи у него не было, да и в
голову не приходило ему зажигать. Он никогда не мог припомнить: думал ли он о чем-нибудь в то время? Наконец он почувствовал давешнюю лихорадку, озноб, и с наслаждением догадался, что на диване можно и лечь… Скоро крепкий, свинцовый сон налег на него, как будто придавил.
Раскольников протеснился, по возможности, и увидал, наконец, предмет всей этой суеты и любопытства. На земле лежал только что раздавленный лошадьми человек,
без чувств, по-видимому, очень худо одетый, но в «благородном» платье, весь в крови. С лица, с
головы текла кровь; лицо было все избито, ободрано, исковеркано. Видно было, что раздавили не на шутку.
Он не помнил, сколько он просидел у себя, с толпившимися в
голове его неопределенными мыслями. Вдруг дверь отворилась, и вошла Авдотья Романовна. Она сперва остановилась и посмотрела на него с порога, как давеча он на Соню; потом уже прошла и села против него на стул, на вчерашнем своем месте. Он молча и как-то
без мысли посмотрел на нее.
Ни одного мига нельзя было терять более. Он вынул топор совсем, взмахнул его обеими руками, едва себя чувствуя, и почти
без усилия, почти машинально, опустил на
голову обухом. Силы его тут как бы не было. Но как только он раз опустил топор, тут и родилась в нем сила.
Один из них
без сюртука, с чрезвычайно курчавою
головой и с красным, воспаленным лицом, стоял в ораторской позе, раздвинув ноги, чтоб удержать равновесие, и, ударяя себя рукой в грудь, патетически укорял другого в том, что тот нищий и что даже чина на себе не имеет, что он вытащил его из грязи и что когда хочет, тогда и может выгнать его, и что все это видит один только перст всевышнего.
Э! брось! кто нынчо спит? Ну полно,
без прелюдий,
Решись, а мы!.. у нас… решительные люди,
Горячих дюжина
голов!
Кричим — подумаешь, что сотни голосов!..
Когда всё мягко так? и нежно, и незрело?
На что же так давно? вот доброе вам дело:
Звонками только что гремя
И день и ночь по снеговой пустыне,
Спешу к вам,
голову сломя.
И как вас нахожу? в каком-то строгом чине!
Вот полчаса холодности терплю!
Лицо святейшей богомолки!.. —
И всё-таки я вас
без памяти люблю...
И вывели на вал скрученных веревками запорожцев. Впереди их был куренной атаман Хлиб,
без шаровар и верхнего убранства, — так, как схватили его хмельного. И потупил в землю
голову атаман, стыдясь наготы своей перед своими же козаками и того, что попал в плен, как собака, сонный. В одну ночь поседела крепкая
голова его.
И обняло горе старую
голову. Сорвал и сдернул он все перевязки ран своих, бросил их далеко прочь, хотел громко что-то сказать — и вместо того понес чепуху; жар и бред вновь овладели им, и понеслись
без толку и связи безумные речи.
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое другие и что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или так это сорвалось у него с языка,
без участия
головы.
Он взглянул на Ольгу: она
без чувств.
Голова у ней склонилась на сторону, из-за посиневших губ видны были зубы. Он не заметил, в избытке радости и мечтанья, что при словах: «когда устроятся дела, поверенный распорядится», Ольга побледнела и не слыхала заключения его фразы.
Она отворила дверь, и от двери отскочило несколько
голов и бросилось бегом в комнаты. Он успел увидеть какую-то женщину, с
голой шеей и локтями,
без чепца, белую, довольно полную, которая усмехнулась, что ее увидел посторонний, и тоже бросилась от дверей прочь.
Он поскачет сломя
голову в Обломовку, наскоро сделает все нужные распоряжения, многое забудет, не сумеет, все кое-как, и поскачет обратно, и вдруг узнает, что не надо было скакать — что есть дом, сад и павильон с видом, что есть где жить и
без его Обломовки…
И он воротился в свое уединение
без груза знаний, которые бы могли дать направление вольно гуляющей в
голове или праздно дремлющей мысли.
Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит
голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдет на мороз, четвертый просто валяется
без чувств на полу.
Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над
головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит
без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина — все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.
Швейцар и
без того встречает его как-то особенно ласково. Семен так и бросается сломя
голову, когда он спросит стакан воды. Катя, няня провожают его дружелюбной улыбкой.
Нет великой оборонушки!
Кабы знали вы да ведали,
На кого вы дочь покинули,
Что
без вас я выношу?
Ночь — слезами обливаюся,
День — как травка пристилаюся…
Я потупленную
голову,
Сердце гневное ношу!..
Хлестаков, молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят,
без царя в
голове, — один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует
без всякого соображения. Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из уст его совершенно неожиданно. Чем более исполняющий эту роль покажет чистосердечия и простоты, тем более он выиграет. Одет по моде.
Большой статный рост, странная, маленькими шажками, походка, привычка подергивать плечом, маленькие, всегда улыбающиеся глазки, большой орлиный нос, неправильные губы, которые как-то неловко, но приятно складывались, недостаток в произношении — пришепетывание, и большая во всю
голову лысина: вот наружность моего отца, с тех пор как я его запомню, — наружность, с которою он умел не только прослыть и быть человеком àbonnes fortunes, [удачливым (фр.).] но нравиться всем
без исключения — людям всех сословий и состояний, в особенности же тем, которым хотел нравиться.
В кабинете Алексей Александрович прошелся два раза и остановился у огромного письменного стола, на котором уже были зажжены вперед вошедшим камердинером шесть свечей, потрещал пальцами и сел, разбирая письменные принадлежности. Положив локти на стол, он склонил на бок
голову, подумал с минуту и начал писать, ни одной секунды не останавливаясь. Он писал
без обращения к ней и по-французски, упоребляя местоимение «вы», не имеющее того характера холодности, который оно имеет на русском языке.
Трех лучших телок окормили, потому что
без водопоя выпустили на клеверную отаву и никак не хотели верить, что их раздуло клевером, а рассказывали в утешение, как у соседа сто двенадцать
голов в три дня выпало.
На
голове у нее, в черных волосах, своих
без примеси, была маленькая гирлянда анютиных глазок и такая же на черной ленте пояса между белыми кружевами.
— Так, усыновила. Он теперь не Landau больше, а граф Беззубов. Но дело не в том, а Лидия — я ее очень люблю, но у нее
голова не на месте — разумеется, накинулась теперь на этого Landau, и
без него ни у нее, ни у Алексея Александровича ничего не решается, и поэтому судьба вашей сестры теперь в руках этого Landau, иначе графа Беззубова.
Сдерживая на тугих вожжах фыркающую от нетерпения и просящую хода добрую лошадь, Левин оглядывался на сидевшего подле себя Ивана, не знавшего, что делать своими оставшимися
без работы руками, и беспрестанно прижимавшего свою рубашку, и искал предлога для начала разговора с ним. Он хотел сказать, что напрасно Иван высоко подтянул чересседельню, но это было похоже на упрек, а ему хотелось любовного разговора. Другого же ничего ему не приходило в
голову.
Он чувствовал, что он глубже, чем когда-нибудь, вникал теперь в это усложнение и что в
голове его нарождалась — он
без самообольщения мог сказать — капитальная мысль, долженствующая распутать всё это дело, возвысить его в служебной карьере, уронить его врагов и потому принести величайшую пользу государству.
Алексей Александрович забыл о графине Лидии Ивановне, но она не забыла его. В эту самую тяжелую минуту одинокого отчаяния она приехала к нему и
без доклада вошла в его кабинет. Она застала его в том же положении, в котором он сидел, опершись
головой на обе руки.
Главный кассир начал ходить по комнате. Впрочем, он более крался, чем ходил, и таки вообще смахивал на кошку. На плечах его болтался старый черный фрак, с очень узкими фалдами; одну руку он держал на груди, а другой беспрестанно брался за свой высокий и тесный галстух из конского волоса и с напряжением вертел
головой. Сапоги он носил козловые,
без скрипу, и выступал очень мягко.
Мардарий Аполлоныч только что донес к губам налитое блюдечко и уже расширил было ноздри,
без чего, как известно, ни один коренной русак не втягивает в себя чая, — но остановился, прислушался, кивнул
головой, хлебнул и, ставя блюдечко на стол, произнес с добрейшей улыбкой и как бы невольно вторя ударам: «Чюки-чюки-чюк!
— Лейба! — подхватил Чертопханов. — Лейба, ты хотя еврей и вера твоя поганая, а душа у тебя лучше иной христианской! Сжалься ты надо мною! Одному мне ехать незачем, один я этого дела не обломаю. Я горячка — а ты
голова, золотая
голова! Племя ваше уж такое:
без науки все постигло! Ты, может, сомневаешься: откуда, мол, у него деньги? Пойдем ко мне в комнату, я тебе и деньги все покажу. Возьми их, крест с шеи возьми — только отдай мне Малек-Аделя, отдай, отдай!
Кучер мой бережно вложил тавлинку в карман, надвинул шляпу себе на брови,
без помощи рук, одним движением
головы, и задумчиво полез на облучок.
Теперь я
без хохота вспомнить не могу испуганных и бледных лиц моих товарищей (вероятно, и мое лицо не отличалось тогда румянцем); но в ту минуту, признаюсь, мне и в
голову не приходило смеяться.
Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи
головы, вышитый гарусом ягдташ, серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не
без удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но
без волос.
Как это все укладывалось в его
голове и почему это казалось ему так просто — объяснить не легко, хотя и не совсем невозможно: обиженный, одинокий,
без близкой души человеческой,
без гроша медного, да еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком к помешательству, а нет сомнения в том, что в самых нелепых выходках людей помешанных есть, на их глаза, своего рода логика и даже право.
Он остановил коня, поднял
голову и увидал своего корреспондента, дьякона. С бурым треухом на бурых, в косичку заплетенных волосах, облеченный в желтоватый нанковый кафтан, подпоясанный гораздо ниже тальи голубеньким обрывочком, служитель алтаря вышел свое «одоньишко» проведать — и, улицезрев Пантелея Еремеича, почел долгом выразить ему свое почтение да кстати хоть что-нибудь у него выпросить.
Без такого рода задней мысли, как известно, духовные лица со светскими не заговаривают.